В Украине завтра зажгут свечи в память о жертвах Голодомора

27 ноября в 16.00 в Украине традиционно зажгут свечи в память о жертвах Голодомора и политических репрессий.
МОЯ ИСТОРИЯ ОБО ВСЕХ
Я никогда в жизни не пила чай из желудей. Это название вызывает в моем подсознании далекий детский ночной кошмар — как будто ночью в окна моей спальни, которые выходят в сад, из кустов тянутся синие руки.
Они мне очень знакомы — просто я не могу вспомнить, кому принадлежат конкретно те или другие костлявые руки, я не запомнила имен тех далеких своих соседей…


  В Украине завтра зажгут свечи в память о жертвах Голодомора

27 ноября в 16.00 в Украине традиционно зажгут свечи в память о жертвах Голодомора и политических репрессий.

МОЯ ИСТОРИЯ ОБО ВСЕХ

Я никогда в жизни не пила чай из желудей. Это название вызывает в моем подсознании далекий детский ночной кошмар — как будто ночью в окна моей спальни, которые выходят в сад, из кустов тянутся синие руки.

Они мне очень знакомы — просто я не могу вспомнить, кому принадлежат конкретно те или другие костлявые руки, я не запомнила имен тех далеких своих соседей и родственников, хотя мне о них рассказывали. Килина, Панас, Соня… еще кто-то.

Детский жгучий страх охватывает меня, и я до сих пор боюсь попробовать, какой он — чай из желудей, который заваривали те люди, опухшие от голода.

Они сейчас могли бы быть моими родственниками, но сейчас они лежат в каких-то ямах друг на друге в куче истлевших мертвецов, и потому по вечерам выходят и смотрят на меня в окно, когда я делаю арифметику и жую свой любимый черный хлеб.

Мне все казалось — они смотрят не на хлеб, а на меня — помню ли я, почему их больше нет в нашем мире? Как я должна была об этом помнить?

Уже только в глубокой старости, когда моя бабушка готовилась умирать, она сказала мне с кровати свое обычное «Доброе утро», а продолжила так: » А знаешь, выхожу я утром из дома, чтоб идти в приют (она там работала до войны), открываю калитку, а он лежит…» — «Кто? » — «Труп» — «Почему?» — «Не дополз до нашего двора, от голода умер. Он был бог знает кем, из какого-то ближнего села… Я шла по улице, а они лежали то тут, то там» — «А что делали люди, которые тоже шли по улице?» — «Шли и смотрели впереди себя, переступали и бежали на работу».

Какое бы страшное кино в своей жизни я потом не смотрела, ничто не пугало меня больше.

У чая из желудей привкус опухших трупов. Тех, которые скидывали в ямы, посыпали белой известью и не закапывали — потому что нужно будет еще бросать. Это называлось «белые ямы».

Когда меня спрашивают — какая тебе разница: это геноцид или преступление против человечества? — я хочу привести того человека к такой яме, и пусть он спросит то же самое, наклонившись в ту яму.

У тех мертвых женщин, которые никогда не родят детей, у тех, кто не стал чьим-то братом, у тех, кто не дал миру внуков, у тех, кто отгрыз кому-то ногу, потому что помрачился рассудок, у каннибалок, которых Бог не пустил на тот свет, потому что таких туда не пускают — женщины детей есть не должны, но почему-то, рассказывают, что чаще всего детей ели женщины…

Это просто преступление или доведение до помутнения рассудка, до генетической смерти?

Может быть, я злая, скажете вы, но я хотела бы подвести к той яме Петра Симоненко. Вчера по телевизору сказали, что у него в Голодомор умерли две тетки, а он пос
394e
ле того сообщения почти беззаботно заявил: «Голодомора не было, был голод».

Ему было бы полезно заблудиться на кладбище, где те две женщины лежат, и присесть на их холмике. Чтобы они посмотрели на него своими проваленными глазами, на своего милого Петю, пухленького племянника…

Я не советовала бы и Петру Цибенко появляться на кладбищах. И потому, что от него должны отворачиваться даже памятники невинно убиенным, а еще и потому, что он не думал о смерти, когда говорил, что, мол, оранжевые, ради своих профуканных политических козырей, придумали притянуть сюда американского фантазера Мейса, который и придумал Голодомор.

Этот выдумщик уже несколько лет лежит на Байковом, и только неделю назад освятили памятник над его прахом. Он никогда не был украинцем, в его жилах, говорят, текла кровь индейцев, о судьбе которых кто-то из коммунистов на парламентских дебатах когда-то пошутил.

Джеймс остался жить здесь, среди тех, кто уцелел и всю жизнь боялся, и среди тех, кто сам стрелял, забирал последнее зерно, тянул за ногу к яме еще живых — и всю жизнь боялся, что узнают. Особенно, наверное, это страшно было сказать своим детям.

Джеймс Мейс теперь навсегда в этой земле рядом с набросанными ржавыми лопатами горами украинских трупов наших родных фантазеров, и Петру Цибенко надо бы помолчать и покаяться за сказанное не от большого ума.

Я сидела в парламентском зале и рассматривала людей. Я видела Юру Мирошниченко, молодого регионала. Он рассказывал мне, что родом из кубанских казаков.

Наверное, если бы он мог увидеть, как гнали оттуда беглецов-украинцев назад, сюда, чтобы окружить их здесь заслонными отрядами на хуторах, чтобы подыхали, если бы он мог представить себе тех невольников, которых в Батуми гнали на базар, чтоб они продавали с себя все, что на них было — заработать на билет к смерти, домой. Тот, кто это видел, говорил: рабов гнали.

Я не думаю, что Юра спросил бы у меня: почему это геноцид?

Я видела Евгения Кушнарева. Он родился в Харькове. Ему должны были рассказывать родители, как в городе валялись те, кто приполз из окружающих сел. У некоторых в руках были мешочки с крестиками — только на золото можно было выменять для таких, как они, в Торгсине немного хлеба.

Тогда уже можно было знать, какой национальности те мертвецы с крестиками, снятыми с шей уцелевших в семье, так и похороненных, без креста. И давайте ни слова здесь о русском языке, как бы греха не вышло!

Каменные Потоки — такое безжалостное название было у харьковского села, занесенного на «черную доску» — то есть даже гвоздь нельзя было туда привезти на продажу, если бы кто и надумал тот гвоздь есть, даже траву надо было выдирать из рук того, кто набивал ею рот грудному ребенку, который кричал, потому что умирал.

В харьковских Каменных Потоках в семьях умирало по 5-10 человек. Поэтому срочно привезли на опустошенную Харьковскую землю 80 эшелонов людей из России — заселить эту трупарню, заполнить эти дома. Из Горьковской области везли в Одесскую, а Донбасс заселяли людьми из Ивановской области.

Не знаю, что чувствовали эти завезенные, и кем они были, чтобы заходить в дома, где пахло смертью, есть из тех погрызанных чужих тарелок и спать на тех одрах. Ничего не могу сказать о том, какие призраки бродят, и какие голоса слышатся там темными холодными ночами в тех слобожанских чащах и извилистых переулках.

Наверно, некоторое время там надо было жить беспробудно пьяными. Чтобы не видеть и не спотыкаться о чьи-то руки, которые откапывали потом собаки. Через некоторое время. Потому что сначала собак там не было. Как и котов. Ведь это мясо.

Но здесь давайте ни слова о русском языке, это не к месту! Я думала об этом и искала в зале лицо Колесникова, который родился в Мариуполе, Клюева и Ахметова, которые выросли в Донецке, и которым должно быть жутко от этого всего.

Я читала в газете, что Янукович, енакиевский гражданин, убил в эти дни 500-килограммового кабана в Белоруссии, куда отправился в вояж, пока нам здесь хотелось всю ночь жечь свечи и плакать, валяться на своих могилах.

Валяться вместе с безутешными нашими еще живыми мамами и папами по всем маленьким кладбищам — на бугорках над не выросшими сыновьями и дочерями, над теми, кого они не повели в школы, не женили, не узнали, что, может быть, это были ученые или музыканты, или президенты, или премьер-министры, или просто хорошие люди, которых сейчас было бы больше, чем уродов и выродившихся призраков, которые у нас есть сейчас.

Убить 500-килограммового кабана — это круто, ясен пень, а в Донецких землях расстреляли тогда каждого 30-го, а больше половины умерших были дети до 10 лет. Там ели не свинину, а дохлых коней и вареных детей, там жили страшные деды, мимо дворов которых нельзя было ходить, и выглядывали из окон безумные тёти. Каннибалы и каннибалки.

Между прочим, кто знает — выжили ли они сами? Могли ли они выжить? Это то, о чем я боюсь знать так же, как выпить чай из желудей.

Если кто-то теперь еще скажет, что это не геноцид, а политическая спекуляция — я хотела бы, чтобы повезли того коммуниста Голуба в тот сумасшедший дом, где до самой смерти сидела и качалась белая, как мел, бабушка — и ей нельзя было называть человеческих имен, потому что это были имена покойников, а ей хотелось видеть живых, а живых, говорила она, вокруг нет никого.

Если кто-то еще раз спросит, почему об этом заговорили только сейчас, то я покажу тому Голубу своего отца, который лежит дома после двух инфарктов и инсультов, и его ничего не интересует.

Он был коммунистом. И за всю жизнь он так никогда и не наелся — сколько бы не пил молока и не ел борща, оставался худым, как скелет. И сколько бы не говорил на своем партсобрании правду, он только сейчас может услышать ее по телевизору — как бы ему все не было безразлично, сейчас нажимает своими непослушными пальцами на телевизионный пульт, чтобы сделать погромче.

Я поведу к своей маме — она, когда училась в институте, специально поддевала что-то под крепдешиновое платье, потому что над ней смеялись — ветер подул не в ту сторону, вот Нины и нет сегодня на занятиях.

И еще я заметила другое. Сколько бы потом в доме не было еды — обязательно надо после обеда смести со стола крошки, ссыпать в пакетик, собрать недоеденное с тарелок и тихонько потом доесть, запастись сушеными яблоками… Это все не от жадности. Это — тот голод.

Откуда он во мне, человеке, который заработал своим трудом на то, чтобы не страдать, когда со стола что-то выбрасывают в мусорник?

Чтоб изо всех сил делать вид, что меня, светскую даму, совсем не касается, когда что-то на моих глазах выбрасывают?

А вечером тихонько положить оставленное на тарелках в холодильник и заработать за это замечание сына. Откуда это у меня, ведь я не знала голода?

Оттуда, из тех ям. Мне это вросло в мозг.

Хотя я боюсь чая из желудей.

Когда кто-то еще скажет, что это уж слишком — объявлять противоправным публичное непризнание Голодомора, я вспоминаю о другом.

Это было тогда, когда в нашем городе все жили дружно — и все евреи говорили на пирятинском, а все наши говорили так, как евреи, и ели мы одинаковую еду — курицу с яблочным пюре. Тогда моя бабушка, постриженная не по-украински, стояла под дулом фашистского автомата, а тот немец рычал на нее «Иуда». Только Библия в сундуке спасла ее, но солгала — в бабушкином сарае под сеном лежал испуганный незнакомый еврей, который выбежал из колонны, которую вели на расстрел, и забежал в наш двор.

В ту колонну, между прочим, затолкали некоторых из тех, православных, кто кричал «Отпустите!», и тянул соседку Голду к себе. Туда впихнули и нашего цыгана, и одного, которого теперь бы назвали гомосексуалистом, а тогда над ним просто смеялись. Это был и наш Холокост.

Каждый, кто скажет, что-то плохое о Холокосте — мой враг. А если израильский Кнессет не поддержит на следующей Ассамблее вопрос о признании Голодомора геноцидом — я напишу всей знакомой половине Израиля, где, уверена, еще есть те, кто до сих пор говорит на пирятинском: «Эй, сосед, — напишу каждому, — ты что, забыл, как мою бабушку чуть не убили из-за тебя? «

А еще — забыл, как она в сиротский приют носила корочку для своей Нины и твоего Давида, чтобы не посинели — ведь мы тогда вместе умирали?

У меня и до сих пор свеча на окне горит до утра. Я борюсь со своей ненавистью. К тем, кто смеялся и решал свои дела, травил анекдоты, пока академик Юхновский слабым голосом говорил с трибуны о том, что мы сегодня должны показать себя миру живыми людьми, а не потомками тех, кто тянул за ноги еще живые полутрупы к канаве много лет назад.

Я борюсь с собой, чтобы сдержать в себе самые мерзкие порывы, когда кто-то из коммунистов, ни один из которых не нажал кнопку «за», вскочит на трибуну в один из дней и снова заорет что-то об измене национальным интересам.

Я прошу себя не писать письмо в свой родной город, где бабушка, открыв калитку, когда шла в приют, чуть не наступила на покойника — не писать, чтобы они, мои земляки, не разрешали ходить по центральной улице той лидерше в красном берете до тех пор, пока она не соберет свою куцую кучку активистов, не построит их и не поведет к Большому Кресту Голода на входе в наше местное кладбище — чтобы стали на колени и попросили прощения.

Я с собой борюсь, потому что знаю, где живу. Здесь жить непросто, ведь полы наши выстланы иконами, вытянутыми из наших домов. Ведь моих бабушек побросали на телеги с маленькими детьми и увезли на Урал умирать.

За то, что во дворе у нас жили голуби, а голуби едят зерно, а зерно надо было изъять, а как ты изымешь его у голубя, и кто ты такой со своим ружьем для той птицы мира?

Они все поумирали где-то там, а самый маленький мальчик умер сразу, как только вывезли за хутор — с горя, потому что не мог понять, зачем его увозят… Как с этим жить?

Они тянутся в мое ночное окно своими синими руками, и смотрят, как я это пишу. Хлеб я теперь не ем. Они смотрят, помню ли я, что с ними тогда сделали?

Я боролась с собой, чтобы не писать только о себе. Но получилось так, что это — история обо всех.

Автор Ольга Герасимьюк, народный депутат Украины

.